«Русский человек в его развитии…» Александр Пушкин как русский будущего — Спутник и Погром

«Русский человек в его развитии...»

Егор Холмогоров об Александре Пушкине как русском будущего

sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com /

Представляемый читателям «Спутника и Погрома» текст является главой из автобиблиографического романа, посвященного влиянию книг на становление русского человека. Названное обстоятельство приуготовляет читателя не удивляться стремительным переходам между субъективными и — в ином контексте — малозначимыми личными воспоминаниями и рассуждениями, притязающими на по меньшей мере публицистическую объективность.

I

П

ушкин умер среди книг. Оказавшись в 18 лет в музее на Мойке, я не думал, конечно, о смерти. Я думал о книгах: меня впечатлило их количество. Большая, непарадная, постоянно используемая библиотека. 4 тысячи томов. «Я разоряюсь на книги, как стекольщик на алмазы». Значительная часть пушкинского наследия — это критические заметки о прочитанном: от «Анналов» Тацита и «Государя» Макиавелли до возмутительных записок полицейского шпика Видока.


Кабинет Пушкина

Познать библиотеку — значит познать человека. Татьяна постигает пустоту и пародийность Онегина, взявшись за книги в его доме.

Хранили многие страницы
Отметку резкую ногтей;
Глаза внимательной девицы
Устремлены на них живей…
Везде Онегина душа
Себя невольно выражает
То кратким словом, то крестом,
То вопросительным крючком.

Уже в детстве у меня выработалась привычка: засыпая и просыпаясь, когда болеешь или просто лежишь усталый, водить глазами по корешкам на полках напротив. Переводить взгляд от Платона через Абеляра до Канта, от Канта к летописи Новгородской четвертой. От летописи — к нудным излияниям франкского Шарикова — Робера де Клари — о том, как они душили константинопольских котов, от того — к вольномысленным рассуждениям тори Болингброка и тончайшему анализу «Демократии в Америке» Токвилем («славная книга» — отзывался о ней Пушкин). Одна из самых простых и невинных радостей в жизни, которой я не так давно почти лишился из-за спазма глазной мышцы. Кто бы мог подумать, что глаз — это мышца?

У Пушкина со зрением всё было хорошо. Тяжело раненный, из лежачего положения он попал в ставшего боком Дантеса. Какая загадочная причина остановила пулю, уже прошедшую насквозь Дантесову руку, и превратила неминуемый удар в грудную клетку в нелепую «кунтузию в правом верху брюха» — вряд ли мы когда достоверно раскроем эту тайну. Семейство Гончаровых, державшее в доме на Полотняном Заводе потрет Дантеса, избежало страшной трагедии: мужья Натали и Катрин Александр и Жорж едва не поубивали друг друга. Хвала небесам, хотя бы один из мужей девочек остался жив!

Глаза Пушкина были в полном порядке, и ничто не мешало ему в эти два мучительных дня поглаживать взглядом корешки окружавших книг. Кроме мочёной морошки, это была его единственная предсмертная радость. Жуковский, присутствовавший в кабинете трехмерной копией своего портрета на стене, так описывал прощание поэта с друзьями: «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» — сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку«.

II

П

роизошло отдающее каким-то пантеизмом превращение. Пушкин сам стал библиотекой, проник едва ли не в каждый дом, слился с нашими книжными полками. Уже на одной из первых младенческих фотографий за моей спиной разместился малоформатный академический десятитомник 1957 года издания с затесавшимся в компанию синим первым томом из 1962-го. Чего я только ни прочту там позднее! И «Историю Петра», и разговоры с Загряжской, и письмо к Чаадаеву, и отзыв на описание Камчатки Крашенинниковым — всё то, чего детям школьных хрестоматий знать было не положено…

На стене в нашей гостиной висел портрет. Как мне долго казалось, ручной работы, и лишь недавно, когда он упал и рама разбилась, я обнаружил, к своему разочарованию, что это — печатный эстамп, но водрузил его на прежнее место. Ниже — афиша таганского пушкинского спектакля «Товарищ, верь…» с рисунком повешенных декабристов. «За Дельвига», «За Рылеева», «За Нащокина» — Станислав Холмогоров. Один из центральных мотивов спектакля — песня «Дорожные жалобы».

Мне 12 лет. Бородинская панорама, и отец выступает с концертом песен на стихи Дениса Давыдова и Пушкина, разгоняясь в «Жалобах» до яростного напора. Особенно мне нравилось: «иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный инвалид». С тех пор я, кстати, боюсь шлагбаумов.

Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?

Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть Господь судил…

То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..

Это одно из лучших стихотворений Пушкина, совершенно выражающее базовый аффект русского этноса — устремленность к движению, к распространению. Как утверждает Тамара Щепанская в своей «Культуре дороги в русской мифоритуальной традиции»: «Русские — движущийся этнос с самосознанием осёдлого».

Русский обладает всеми свойствами осёдлости. И русскому же всё время приходится перемещаться — и как личности, и как носителю национальной судьбы. Мы народ варягов и поморов, казаков и колонистов, беглых и ссыльнопоселенцев. Редкий русский, родившись в одном населенном пункте, в нём же и отдает Богу душу.

Но на то русский и не цыган, что в каждую секунду своего дорожного бытия он стремится к дому, к его прочности и обустройству, так безжалостно разрушаемому «гладом, трусом, мором, потом, огнем, мечом и междоусобной бранью» — столь обычными в нашем пространстве. В этой функциональной устремленности русской души к дому, бесконечно движущейся по гиперболе и никогда вполне дома не достигающей, кульминация русской исторической драмы.

Объективировал это чувство дороги Гоголь в своей «Руси-Тройке», но субъективное переживание вечного русского движения дает именно Пушкин — в «Дорожных жалобах», в «Бесах»: «Еду, еду в чистом поле; колокольчик дин-дин-дин. Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин!» «Онегин», напомню, начинается в дороге: «так думал молодой повеса, / летя в пыли на почтовых», — и заканчивается констатацией, что уж слишком долго мы бродили за Онегиным по свету.

Пушкин пытался написать «Путешествие Онегина» в подражание «Паломничеству Чайлд-Гарольда», но этот замысел не удался, как и ответ на вопрос «Куда ж нам плыть?» в «Осени». Байроническое путешествие для Пушкина невозможно. Гарольд, как и подобает истинному англичанину, на самом деле остаётся недвижен: движутся лишь нарисованные декорации вокруг него, о которых он отпускает патетические или саркастические комментарии. Точности политолога при анализе исторического процесса в Средиземноморье Байрону не занимать. Но, подобно декорационному кругу в театре, всё в этом байроновском путешествии должно вернуться на прежнюю точку. Как у Честертона: отправиться в дальнее плавание, чтобы, в конечном счёте, найти самую далекую и таинственную из стран — Англию.

Но я рожден на острове Свободы
И Разума — там родина моя…
Моя душа! Ты в выборе вольна.
На родину направь полёт свободный…

Английское путешествие — это пространственная тавтология.

Пушкин иногда пытается путешествовать с той же декорационностью:

В лугах несется конь черкеса,
И вкруг кочующих шатров
Пасутся овцы калмыков,
Вдали — кавказские громады:
К ним путь открыт. Пробилась брань
За их естественную грань,
Чрез их опасные преграды;
Брега Арагвы и Куры
Узрели русские шатры.

Но это не Пушкин. И Пушкин никогда не был бы Пушкиным, если бы писал только так. У настоящего Пушкина двигаться должны не картинки, а сам субъект действия. Он должен нестись вперед с такой скоростью, чтобы мир вокруг него ни в какой пейзаж отстроиться не успевал, рассыпаясь в дробь весёлого ярмарочного кавардака.

Пошёл! Уже столпы заставы
Белеют: вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.

Можно подумать, что перед нами попытка передать ритм конской скачки. Но нет, здесь чистая динамика субъекта, взятого в его интенциональности. Галоп мысли, едва успевающей узнавать то, что проносится мимо. Пушкин сам разоблачает сущность этого приёма в черновиках к «Осени»:

Знакомцы давние, плоды мечты моей.
Стальные рыцари, угрюмые султаны,
Монахи, карлики, арапские цари,
Гречанки с чётками, корсары, богдыханы,
Испанцы в епанчах, жиды, богатыри,
Царевны пленные и злые великаны…
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут…

Перед нами та цепная реакция мысли, которая составляет суть Пушкина, русской поэзии, русской литературы, русского мышления как такового. Наша мысль может быть не систематичной, недостаточно фундаментальной, не создающей канона и энциклопедии. Она предпочитает прийти и раскинуться клоками… Одного нельзя сказать о русском уме: он никогда не бывает тугим. В нём всегда та ярость трудной авральной работы, которая некогда без остатка пожирала нелюбимое Пушкиным лето. Такое короткое, особенно в Михайловском.

III

Э

дуард Лимонов в «Священных монстрах» назвал Пушкина «поэтом для календарей». Помимо естественного желания узника правды как следует обслужить «клиента» недавнего помпезного лужковского «двухсотлетия», тут заключена простая истина: описания времен года у Пушкина идеальны. «Зима, крестьянин, торжествуя…», «Гонимы вешними лучами…» и целый куст сонетов любимой осени.

Думаю, что Лимонов не подозревает, до какой степени прав в этих по-мальчишески задиристых (на момент написания книги он был старше Пушкина на четверть века) нападках. Для меня, к примеру, Пушкин действительно открылся через календарь. Одним из сокровищ нашей домашней пушкинианы наряду со сборником эпиграмм, прекрасно иллюстрированным Кузьминым (его читать мне пока не дозволялось: сборник проникнут сексизмом, гомофобией, бунтарством и иерохульством), был «Пушкинский календарь», выпущенный в 1937 году к столетию со дня смерти поэта. В редколлегии числились знаменитости: Благой, Бонди, Вересаев, Томашевский, Эйхенбаум.

Прекрасно изданная и иллюстрированная книга не слишком обременяла и биографической хроникой, за вычетом повторения нелепой теории о «заговоре царя против Пушкина». Она представляла собой увлекательную хрестоматию молодого пушкиниста. Введение в большой пушкинский мир для начинающих, каковым был я в свои четыре года. Отрывки из Пушкина, отрывки о Пушкине, справки, дневники, письма, картинки, много картинок, и даже анекдоты.

Я до сих пор помню немало анекдотов о Пушкине — про саранчу или про мальчишескую шутку над камердинером Трико. Но из того календаря помню такой:

Генерал Орлов сказал Пушкину:

— Берегись, чтобы не услали тебя за Дунай.

— А может быть, и за Прут, — ответил Пушкин каламбуром.

Дунай и Прут до Крымской войны были пограничными землями Российской империи, и Пушкин отпустил двусмысленный каламбур о выборе между задуманным им бегством за границу и крепостью.

С маниакальной настойчивостью «Календарь» вновь и вновь возвращался к желанию Пушкина эмигрировать, как бы сегодня выразился носитель духа просвещения и недошнурованных кед, «свалить из Рашки». Если вспомнить атмосферу 1937 года, мне чудится в этом некоторое вредительство на пушкинском фронте. «Невозвращенец» — страшное слово. Не говоря уж о том, сколько выходило тогда на Западе литературы за авторством тех, кто незаконно пересек границу «Совдепии» и добровольно убежал от коммунизма. Позднее я прочту воспоминания о бегстве секретаря Сталина Бориса Бажанова, писателя-антисоветчика Ивана Солоневича и узника Соловков протоиерея Михаила Польского.

И вдруг на этом фоне на страницу выносится крупно цитата из письма Пушкина Вяземскому: «Ты, который не привязан, как можешь ты оставаться в России. Если царь мне даст слободу [sic], то я месяца не останусь…» На другой странице так и вовсе целая статья «Мечты Пушкина о бегстве из России». Заключается это подстрекательство констатацией, что «поэту так никогда и не удалось „вырваться из пределов необъятной России“». Впрочем, далее в календаре без особых комментариев представлена знаменитая сцена из «Путешествия в Арзрум», откуда и взяты слова про необъятность.

«Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда ещё не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все ещё находился в России».

Пушкин не мог пересечь границу России, потому что граница России передвигалась вместе с ним. Где был он, там оказывалась и Россия. Более того, своим пребыванием, а порой простым упоминанием он освящал то или иное место как Россию.

Поэтому Пушкин — главный поэт Новороссии от Кишинева до Мариуполя и от Екатеринослава до Гурзуфа. Он обмерил её собой и возвел в литературную значительность. «Я жил тогда в Одессе пыльной…»; «и зеленеющая влага / пред ним и блещет и шумит / вокруг утесов Аюдага…» Ну, и, наконец, самое знаменитое: «У Лукоморья дуб зеленый…»

Где бы ни локализовать Лукоморье — на излучине Днепра и Черного моря или же на море Азовском, в тридцати километрах от Мариуполя, между Новоазовском и Широкино, на территории, ныне удерживаемой ополченцами, — в любом случае это Новороссия. И получается, что каждый вечер десятки тысяч матерей по всей России, даже не подозревая о том, провозглашают русское право на эту землю: «Там русский дух, / там Русью пахнет…»

IV

«П

ушкин, который по своему воспитанию, по типу мышления, по характеру своих интересов был наиболее европейским из наших писателей, явился одновременно и одним из наиболее русских, наиболее обогативших народную литературу», — писал Б.В. Томашевский, наверное, самый глубокий из русских пушкинистов, в своём исследовании «Пушкин и народность».

Личность и деятельность Пушкина — квинтэссенция русской национальности. Как метко заметил Гоголь, «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Чертами этого человека были совершенство европейской образованности, глубокое развитие знаний, мыслей, чувств, метода. И в то же время для Пушкина характерна глубокая национальная убежденность, искренняя любовь к русской истории и русскому народу, понимание важности развития национальной культуры и сохранения качества народа.

Его народолюбие никогда при этом не сваливается в «мужиколюбие». Он стремится не «опростить» тонкий слой образованных людей в России, а принести просвещение всему народу, что, конечно, могут сделать только люди высокой культуры. Он верит, что «книгопечатание — тоже некоторого рода артиллерия», и всю жизнь погружен в издательские и журнальные проекты не менее, а может быть, и более, чем в писательство.

У Пушкина есть собственная развитая теория нации, опирающаяся на воззрения прусского философа и государственного деятеля Фридриха Ансильона, писавшего:

«Нация является действительно нацией в самом высоком смысле этого слова только тогда, когда она заключает в себе наибольшее число объединяющих ее элементов, главным же образом общее правительство и общий язык. Только тогда члены этой нации могут иметь истинно национальный отпечаток, национальную индивидуальность».

Пушкин, прямо продолжая мысль Ансильона, утверждает:

«Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует, или даже может показаться пороком… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу».

Чтобы дать истинно русскую литературу, считает он, мало заниматься упражнениями, составляя модерновые слова из славянских корней. Мало сочинять трагедии про Илью Муромца или Дмитрия Донского, скроенные по лекалам французского классицизма. Надо дать русским историю, литературу, публицистику, критику на нашем языке, наполненную нашими чувствами и мыслями, нашей актуальной повесткой. Невозможно говорить, читать и думать по-русски, если на этом языке еще нечего читать и не о чем говорить.

«В прозе имеем мы только „Историю“ Карамзина; первые два или три романа появились два или три года назад: между тем как во Франции, Англии и Германии книги одна другой замечательнее следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для наших литераторов. Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном…»

Вся жизнь Пушкина была посвящена тому, чтобы дать русским национальную словесность во всех ее жанрах. Он изготовлял «русского Байрона», «русского Шекспира», «русского Мериме» не потому, что не мог или не хотел придумать нового, а потому, что чувствовал себя обязанным дать русским чтение на всякую потребу ума. И для того же он с таким напором втаскивал в литературу малороссийского самородка Гоголя, гениального провинциала Ершова, кавалерист-девицу Дурову. Всего за десять лет своей активной издательской деятельности он создал взрывное расширение русской литературной среды. По-русски оказалось возможно думать, говорить, мыслить, чувствовать, со сколь угодно высокой утонченностью и сложностью.

V

О

дна из самых наших трагических потерь — то, что Пушкин недораскрылся как историк. Его мышление — мышление историческое по преимуществу. Он прежде всего интересуется прошлым, причем не столько в деталях, сколько в осмыслении общего исторического процесса. Уже в 23 года, в 1822, он делает набросок «О русской истории XVIII века», где дает такую характеристику эпохи, такой безжалостно точный разбор екатерининского правления, причем с позиции скорее консервативной, чем революционной, несмотря на весь свой декабризм, что этот конспект ненаписанного труда ценней многих десятков написанных на эту тему томов.

Критикуя Чаадаева за его «Философическое письмо», Пушкин всего в нескольких строках ухитрился найти законченно точную и справедливую формулу русской истории, какой нет и до сего дня в нашей, стыдно сказать, профессиональной историографии.

«Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов?

Татарское нашествие — печальное и великое зрелище.

Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется),

оба Ивана,

величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, 

— как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон?

А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!

А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы?

А Александр, который привел нас в Париж?

и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в нынешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»

Представив себе развитие Пушкина, если бы его не прервала пуля Дантеса, мы можем говорить с уверенностью: он стал бы нашим Гизо, нашим Тьерри и нашим Мишле, соединил бы в себе преимущества широкого исторического охвата, философской глубины и блестящего возбуждающего чувство гордости своей нацией стиля, которым отличались классики французской романтической историографии.

Здесь неуместно говорить о том, что история не знает сослагательного наклонения. Пушкин погиб на пороге полного раскрытия своего потенциала. Греки не случайно считали сорокалетие периодом «акме» — точкой предельного раскрытия творческих и умственных способностей мужчины, равновесием между слепым полнокровием молодости и бессильной старческой мудростью, временем полнокровного ума. Когда мыслитель и творец не доживает до этого рубежа, перед нами трагедия, потому что слишком многое в нем остается в черновике.

Лишь гигантский труд Жуковского и позднейших пушкинистов дали нам того Пушкина, которого мы знаем сегодня. Современник, осмыслявший творчество Пушкина в день его кончины, не знал ни «Медного всадника», ни «Дубровского», ни «Арапа Петра Великого», ни «Осени», ни «Из Пиндемонти», ни «Путешествия из Москвы в Петербург». Весь огромный архив заметок, черновиков, набросков стал фактом русской культуры лишь после смерти Пушкина. Многое в этом наследии — расшифровка тайных глав Онегина, многие эпиграммы и стихи — и по сей день остается в статусе спорного и не вполне достоверного. Пушкин черновиков и отложенных в стол произведений заменяет нам своими замыслами того Пушкина, который никогда не осуществился «в полный рост».

VI

М

ожет быть, именно в силу того сосредоточения в Пушкине идеальных русских черт, которое отметил Гоголь, Пушкина пытаются превратить в боевой топорик наших многонационалов. Любой разговор у этой публики о Пушкине начинается и заканчивается камланиями о том, что «Пушкин был по происхождению негром, а, однако ж, великий русский поэт», ну и обраточка: «и даже главный поэт у вас, русских, — и то негр».

Игра в «арапа» была романтической юношеской забавой Пушкина, придавая ему черты столь модного среди романтиков ориентализма. Сопровождавшая издание «Кавказского пленника» гравюра Гейтмана, и в самом деле изобразившая Пушкина почти африканцем, выполнена на основе акварели пушкинского лицейского учителя Чирикова, взглянув на которую, мы не обнаружим никаких ориентальных черт.


Гравюра Гейтмана / Акварель Чирикова

Выдумкой является основанное на воспоминаниях лицеиста Комовского утверждение, что якобы за африканские дикие манеры лицейские товарищи прозвали Пушкина «обезьяной». Такого прозвища у Пушкина никогда не было. В лицее его звали «французом» за любовь к французской поэзии и постоянное чтение французских книг. В годовщину 19 октября 1828 года, заполняя шутливый протокол собрания лицеистов, Пушкин записал: «Француз (смесь обезианы с тигром)».

Определение французов как смеси обезьяны и тигра, восходящее к острослову Вольтеру, было использовано адмиралом Шишковым — главным русским пропагандистом Отечественной Войны 1812 года. Составленные им императорские манифесты, воззвания и послания войскам были знакомы каждому. В «Известии» от 17 октября 1812 года Шишков писал:

«Сами французские писатели изображали нрав народа своего слиянием тигра с обезьяною, и когда же не был он таков? Где, в какой земле весь Царский дом казнен на плахе? Где, в какой земле столько поругана была Вера и сам Бог? Где, в какой земле самые гнусные преступления позволялись обычаями и законами? Взглянем на адские, изрыгнутые в книгах их лжемудрствования, на распутство жизни, на ужасы революции, на кровь, пролитую ими в своей и чужих землях…»

Так что, подписавшись «Французом», Пушкин вписал в скобках известный всем и каждому в поколении 1812 года мем про тигра и обезьяну и даже вообразить себе не мог, что его кто-то проассоциирует не с его французским вольнодумством и распутством, а с мнимым «африканским происхождением».

Было ли искажение Комовским (прозванным лицеистами «Фискалом») смысла пушкинского прозвища злонамеренным, нарочно ли он забыл про формулу Шишкова и приписал «обезьяну» внешности Пушкина или же просто запамятовал за старостью лет — сейчас уже не разобрать, хотя тон воспоминаний его малодружелюбен к Пушкину. Комовский был поляк и вряд ли с симпатией мог относиться к автору «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины».

Юный Пушкин был светло-русым блондином. «У меня свежий цвет лица, русые волосы и кудрявая голова», — написал он в 15 лет по-французски в «Моём портрете». Волосы его немного потемнели после перенесённого в 1819 году тифа, когда пришлось остричься наголо. «В нём ничего нет негритянского», — отмечала фрейлина А.О. Смирнова-Россет.

Если смотреть на внешность Пушкина не сквозь нелепую «негритянскую» мифологему, а через портреты последних лет жизни, написанные Соколовым или Райтом, мы примем его скорее за англичанина, нежели за эфиопа. Матового цвета лицо украшали длинный, без малого гоголевский нос и стеклянно-голубые глаза. Это был интеллигентный, но злой и насмешливый, чрезвычайно умный человек.


Портрет кисти Соколова / гравюра Райта

«Арап Петра Великого» — Абрам Петрович Ганнибал — был прадедом Пушкина, а его женой, прабабкой поэта, была немка Христиана Шеберг. Так что Пушкин был не более эфиопом, нежели немцем. Дед Пушкина Осип Абрамович Ганнибал, владелец Михайловского, был женат на Марии Алексеевне Пушкиной, а их дочь вышла за другого представителя того же боярского клана Сергея Львовича Пушкина (по матери Чичерина).

Как показал С.Б. Веселовский в своих «Исследованиях по истории класса служилых землевладельцев», Пушкины были одной из ветвей древнейшего из русских аристократических служилых родов — Ратшичей. «Мой предок Рача / мышцей бранной / святому Невскому служил». Прямым предком Пушкина был знаменитый дружинник Александра Невского Гаврила Алексич (прадедом которого в родословцах числится Ратша, которого не следует путать с Ратмиром — ещё одним дружинником Александра).

Пушкины были в родословной Александра Сергеевича и со стороны отца, и со стороны матери. Так что на вопрос «кто был Пушкин по происхождению?» самый точный ответ таков: Пушкин по происхождению был Пушкин.

VII

6

июня 2009 года я до подкожной изморози продрог на празднике в Пушкинских Горах и, попивая сбитень из самовара, читал с бывшего тогда в новинку смартфона юбилейные рассуждения одного из наших либералов: «Национальное чувство Пушкина, не дожившего до культуры модерна, не нуждалось в изобилии кокошников, оканье и прочем».

Меня разбирал пушкинический хохот: среди долговых записей Пушкина числится «долг за починку кокошника Натальи Николаевны». Кокошник был обязательной деталью парадного наряда дам при николаевском дворе согласно «Описанию дамских нарядов для приезда в торжественные дни к высочайшему двору», приложенному к законодательному «Положению о гражданских мундирах» от 27 февраля 1834 года: «Всем вообще Дамам, как придворным, так и приезжающим ко двору, иметь повойник или кокошник произвольного цвета с белым вуалем».

Русская рубаха сопровождала Пушкина в течение всей его жизни. На двенадцатилетие Арина Родионовна подарила Саше «красную рубашку собственной работы с вышивкой по вороту и на обшлагах». Опочецкий купец Иван Лапин оставил свои воспоминания о том, как в Михайловском, точнее, в Святых Горах, 29 мая 1825 г.

«имел счастье видеть Александра Сергеевича господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю, около 1/2 дюжины».

Памятуя об этой записи, я, и без того одетый в русскую рубаху, нашел на праздничном базаре в Михайловском соломенную шляпу и нацепил её себе на голову. Каково было моё удивление, когда года через полтора добрые люди, без которых мир не, доложили мне, что моё фото в таком облике высмеял Виктор Пелевин в «Ананасной воде для прекрасной дамы», описывая Доброслава: «Это был молодой еще человек — невысокий, полный, с рыжей бородкой и светлыми волосами. Он был весьма странно одет: его рубаха была густо расшита славянским орнаментом, а за плечами болталась соломенная шляпа пасечника». Так на пушкинской соломенной шляпе я въехал в большую литературу, назвать ли её «русской» — каждый может подбросить монетку.

Знаменитые пушкинские бакенбарды были на деле бакенбородой. Заменой категорически запрещенной в то время представителям русского дворянства бороды. Выемка на подбородке и отсутствие усов делают эту растительность на лице вроде бы и не криминальной для петровских порядков, но опытный взгляд купца Лапина не обманешь.

В своём «Рославлеве» Пушкин вкладывает в уста Жермены де Сталь такую отповедь русскому угоднику загранице, вздумавшему потешаться над русскими бородами: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».

VIII

Б

акенборода Пушкина — это бунт боярского отпрыска против эры временщиков, эпохи новой послепетровской знати. «Моя родословная» — манифест истинно аристократического, боярского старорусского сознания, опирающегося на наследственное историческое право, а не на прихоть двора:

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов…
Родов дряхлеющих обломок
(И, по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин…

Пушкин-политик — национальный консервативный русский политик — тема, еще только ждущая своего исследователя. Не имея возможности ни занимать государственные должности, ни условий для какой-то парламентской политической деятельности, серьезно ограниченный цензурой, Пушкин реализовывал свои политические амбиции в «блоговом» режиме — постоянно участвуя во всевозможных журнальных полемиках по самым малосущественным вопросам. Только так он мог надеяться донести до читающей публики свою позицию.

Взгляды Пушкина были, пожалуй, одной из самых интересных и малоизученных консервативных политических программ в русской истории — программой национал-аристократии.

«Никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. Смотря около себя и читая старые наши летописи, я сожалел, видя, как древние дворянские роды уничтожились, как остальные упадают и исчезают».

Пушкин категорически не приемлет революции, прежде всего потому, что она угрожает единству и развитию русской государственности. Осознание угрозы этому единству, исходящей от соединения внешних и внутренних потрясений, выражено в «Бородинской годовщине»:

Скажите: скоро ль нам Варшава
Предпишет гордый свой закон?
Признав мятежные права,
От нас отторгнется ль Литва?
Наш Киев дряхлый, златоглавый,
Сей пращур русских городов,
Сроднит ли с буйною Варшавой
Святыню всех своих гробов?
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена…

Неприемлем для него и бунт — «бессмысленный и беспощадный», поскольку восстание темной стихии связано будет с уничтожением в России просвещения, с культурным провалом, который изымет Россию из числа великих европейских народов.

Пушкин видит лишь один путь — постепенное, но целенаправленное и проводимое с петровской интенсивностью совершенствование учреждений России, сопровождаемое распространением просвещения. Тем посредником, который может связать действующее государство и просвещаемый народ, Пушкину мыслится слой таких, как он, — обнищавших потомков старинных боярских родов.

Пушкин противопоставляет «новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию» и «старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного».

Если первая аристократия, взятая с помойки, из выскочек и инородцев, составляет слой, «известный подлостью прославленных отцов», опору и цитадель самого варварского деспотизма, то вторая аристократия, имеющая действительно древнее и национальное происхождение, по-настоящему народна.

Обнищавшее старое боярство, на взгляд Пушкина, — это род среднего класса, люди, которым приходится зарабатывать своим трудом, вынужденные гордиться не имениями, но знаниями и хорошим воспитанием. В них есть благородство характера, аристократизм человеческого качества, но нет чванства бешеных денег и деспотизма дикого крепостника.

Именно этот слой, совмещающий в себе преимущества национальности, хорошего образования и экономического демократизма, необходимости работать, чтобы жить, представлялся Пушкину лучшим проводником политического и культурного прогресса в государстве Российском.

Будущее, кстати, подтвердило правоту Пушкина: именно представители старого дворянства — Аксаковы, Хомяков, Киреевские, Тютчев — сплотились в кружок славянофилов, который выработал основы русской идеологии и национального самосознания и вернул даже во внешность принципы русского стиля, включая ту же бороду. Поразительно, что именно такого типа идеального человека Достоевский вывел в образе князя Мышкина в «Идиоте».

Пушкин, как и многие другие выдающиеся русские (вспомним, к примеру, Каткова в 1850-60-е), тяготеет к политическому идеалу «английской конституции», какой она была в XIX веке, когда демократическое и аристократическое начало находились там в динамическом равновесии, обеспечивая движение общественного прогресса.

Но Лондон звал твое внимание. Твой взор
Прилежно разобрал сей двойственный собор:
Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,
Пружины смелые гражданственности новой.

«Родов дряхлеющих обломок» Пушкин мечтал быть «русским Байроном» в другом, не поэтическом смысле. Подобно Байрону, он хотел бы заседать в Боярской думе, нашей Палате лордов.

Английский строй возник во многом из практической реализации пушкинской теории. Английский средний класс, как отмечает Грегори Кларк в своём парадоксальном исследовании «Прощай, нищета», формировался не при помощи «социального лифта» снизу, а путем постепенного распространения хороших родов «сверху». Рождаемость в британских высших классах была избыточна, и «младшие сыновья» становились священниками, офицерами, торговцами, со временем — даже ремесленниками, но сохраняли определенную образованность и чувство достоинства. Если бы русский аристократический слой, как рисовалось это Пушкину, мог бы «родить» из себя такой средний класс, многое бы в нашей истории повернулось по-иному.

США, вслед за Токвилем, вызывают у Пушкина антипатию своим воинствующим плебейством:

«С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству; большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой».

Это не тизер «Карточного домика», а одна из последних пушкинских статей — «Джон Теннер», написанная в сентябре 1836 г.

IX

С

озданный Пушкиным двуединый архаично-новаторский славяно-русский язык — еще один плод и, можно сказать, подвиг его стародумства. Весь Пушкин в этом органичном сочетании парадоксов: свободомыслие и боярская спесь, мечта о загранице и пламенный имперский национализм, ноэль и стансы, любовь к французскому стиху и гибкая адаптация древних славяно-греческих форм.

«Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя, таким образом, от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».

Никогда не изучав Византии, Пушкин был византистом в главном. Он был уверен, что «греческое исповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер», и осознавал то громадное цивилизационное преимущество, которое давал русским византийский скачок, — перенос на славянский язык высокоразвитого строя эллинской речи. Пушкин воспринимал себя как продолжателя этого лингвистического археомодернизационного скачка. Улика этого — его «Выписки из Четь-Миней» — свидетельство работы с одним из святых источников русской словесности: «Рим ветхий — Великородный — Тверда аки наковальня — Муж конского чина (всадник) — И дубраву всякого древа своею рукою насади».

Пушкин видит тот церковнославянский мост, который проложен между совершеннейшим древним языком Гомера, Эсхила, Платона и Нового Завета и языком русского народа, и заботится о том, чтобы наш язык не скатился в вульгарность Лютерова противостояния латинской «Вульгате».

Бродский как-то заявил, что «Платонов непереводим и… благо тому языку, на который он переведен быть не может». Пушкин непереводим тем более. Попытки его перевода заканчиваются неизменной банальностью, упрощением, и западный читатель не может понять, почему этот пошляк и герой общих мест, слишком сходный то с Байроном, то с Мериме, то с Джейн Остин, считается у русских величайшим из великих. Ему не объяснить, что любой перевод попросту разбивается о богатство и сложность русского языка, что, даже если выжать всё из Чосера и «Беовульфа», невозможно передать и трети пушкинских славянизмов.

Даже великий русский, произведший себя в иностранцы, — Набоков, провалился в решении этой задачи. Его опыт английского перевода «Евгения Онегина» — это монумент грандиозному филологическому поражению.

Набокову попросту не хватает английских слов для того, чтобы передать роскошь короткого пушкинского гимна зиме. Особенно трудно даются названия типов повозок: он переводит «дровни» как flat sledge — плоские салазки. И, дойдя до «в салазки Жучку посадив», вынужден повторять то же слово — hand sled. Отчаявшись победить «кибитку», он и вовсе выбрасывает белый флаг: bold kibitka flies. Когда гений двух языков при попытке сопоставить их в точке, именуемой «Пушкин», выдает нечто, способное посоперничать с лучшими образцами машинного перевода, это о чем-то да свидетельствует.

Пушкин создал тайный язык русских, тот абсолютно не переходимый и не снимаемый языковой барьер, который навсегда останется между нами и остальным миром. По одну сторону те, кто чувствует разницу между волнами, прихлынувшими «о заре» и «на заре», между «грозить» и «угрожать», между «удалой» и «смелый», а по другую — те, кому этого не дано.

Я ни в коем случае не хочу сказать, что такой язык составляет достояние одного лишь русского народа. Любой великий язык по-своему эзотеричен. Но, пожалуй, нигде больше он не слит в такой степени с языковой стихией одного автора.

Слишком многие слова, фразы и образы, которыми мы сообщаемся друг с другом, обретают своё значение прежде всего как слова и образы Пушкина. Я говорю не только о пушкинских фразеологизмах, которых филологи насчитали почти две тысячи (и ещё небось забыли «каков Кирджали?»). Я о самых обычных словах и предметах, которые невозвратно пушкинизированы. Идёт ли речь о корыте, даме пик, святочных гаданиях, малиновом берете или дуэли. Русские живут в пушкинской вселенной, и это нам нравится.

Неверна расхожая формула «Пушкин создал русский язык»: русский язык возник задолго до Пушкина и развивался и после него. Но все достижения Гоголя, Толстого, Достоевского, Блока, Ахматовой, Набокова — с равным правом могут быть записаны на счет Пушкина.

Пушкин не создал русский язык, а стал Русским Языком. Растворился в нём, придав всему свой тонкий аромат. Говоря по-русски, вы — неизбежно — говорите Пушкиным. Не говоря Пушкиным, вы говорите не по-русски.

1000+ материалов, опубликованных в 2015 году. Пожалуйста, поблагодарите редакцию:

sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com / sputnikipogrom.com /