Нет, я этого так не оставлю!.. Артём Владиславович опять написал неправильно. На этот раз — про Михаила Круга.
Он, конечно, написал интересно и хорошо, я, например, глубоко согласен с его аналогией «русский шансон — кантри», хотя знатоков великой американской традиции это бесит: дескать, кантри бывает и интеллектуальное, еврейское, с рефлексией юмора, с мудрой грустинкой, а шансон — это сплошь загривки, загривки…
Прям куда там. Русский шансон тоже бывает и еврейским, и интеллектуальным, взять хоть «Окурочек» незабвенного, м-м… фамилию забыл.
Но это ладно, не мне встревать в битвы титанов. Ни одно из утверждений Артёма Владиславовича я не могу и не собираюсь оспорить. Хочу лишь предложить несколько иной угол зрения на проблему. Не более единственно верный, а ещё один.
Мне кажется, что, прежде чем браться рассуждать о каком-нибудь культурном явлении с таким видом, будто держишь двумя пальцами пакетик с дерьмом, необходимо ответить себе на простой вопрос: «А почему мне это не нравится?»
Не «почему это плохо» или «почему хорошо» — это вопросы безнадёжные, эстетика после Вольфганга Изера — наука супернеточная и доказать ничего не может; установлено, что эстетические свойства не имманентны предмету, они назначаются ему реципиентом, средой — теми, кто слушает. А посему и спрашивать нужно не «почему это такое дерьмо», а «почему мне это не нравится», что равносильно вопросу «кто я такой».
«Этак и я могу!» — оценивал Промокашка этюд Шопена, и попробуйте доказать ему, что он неправ. Это невозможно сделать, не задавив, не сломав его «воспитанием» и «культурой», не уничтожив, не заставив перестать быть Промокашкой. Но если Промокашка обязан «над собою расти», то человек интеллигентный, воспитанный — тем более.
Сам Артём Владиславович написал однажды великую вещь (я перескажу своими словами): прежде чем интеллектуал-гуманитарий начнёт рассуждать о благе, морали и тому подобном, он должен решить предварительный вопрос — о своём отношении к физическому труду. Чтобы не преувеличивать своей компетенции.
Грубо говоря:
— Хлебушек кушаешь?
— Да.
— А выращиваешь?
— Нет.
Если кушаешь хлебушек, должен с уважением относиться к той среде, которая его порождает. И если ты кушаешь хлебушка столько же или даже больше, чем пахарь или пекарь, значит уважение твоё к ним должно быть равным, а то и превосходящим то уважение, которое ты испытываешь к среде, порождающей стихотворения Пастернака.
Возьмём ещё проще. Мы вольны считать пошлятиной Пугачёву или Юрия Антонова. Но означает ли это, что мы вольны считать пошляками свою двоюродную тётушку или родную бабушку, которым они нравятся? Ну вот находят они в этом что-то, откликается что-то в них… А Псоя Короленко понять неспособны! Имеем ли мы право относиться к ним за это свысока, снисходительно? Не превращает ли это в пошляков нас самих?
Или вот парень воюет на Донбассе. Но ему нравится Михаил Круг. Как быть? Принижает ли это его? В особенности — по сравнению с нами…
Это простые вопросы, и на них хотелось бы получить простые ответы.
Ещё один пример, его я даже комментировать не буду. Вот плохие стихи, совсем плохие:
Что тут скажешь? Ничего говорить не надо.
Конечно, этика и эстетика — две вещи несовместные; нельзя судить об искусстве в этических категориях: предмет ничтожится, разговор теряет смысл. Но именно социологический подход, исповедуемый Артёмом Владиславовичем, мне кажется, позволяет пренебречь этой разницей.
Если наше негативное отношение к произведению искусств это не что иное, как негативное отношение к культурным обстоятельствам его возникновения и бытования, то почему произведения в духе «я не пойду в подвал» и «я буду нюхать клей» (8 раз) для Артёма Владиславовича, почитающего панк-культуру, хорошо, а «жиган-лимон, чё-то там, тра-ля-ля» — плохо? Чем лондонские пацанчики лучше калининских?
И те и другие нашли «приём» и начали его эксплуатировать. И те и другие делали это за деньги. И у тех и у других были продюсеры. Искренние почитатели тоже были. Искренность — сугубо формальный критерий в искусстве. Если слушателя торкает, значит, песня искренняя, и неважно, с какой задней мыслью музыкант её спел или сочинил.
Забавный пример. У меня есть друг, которому из всего творческого наследия группы «Аукцыон» нравится одна-единственная песня — «Музыка моя». Вот она:
То есть это он так думал, что песня их. На самом деле было так. В 1983 году, когда будущая группа «Аукцыон» ещё даже не называлась так, они приняли участие в конкурсе самодеятельных групп — и проиграли. Первое место тогда заняла некая группа «Преферанс» — и как раз с песней «Музыка моя». Обратим внимание на глумливое выражение лица и какие-то не шибко величественные смешки Фёдорова в конце ролика. Нравится ли ему песня? Может, он стебётся? А если да, то нет ли тут, о ужас, ресентемента?
Известное дело, когда популярным и любимым становится то произведение художника, о котором он сам невысокого мнения, а то, что он, наоборот, любит и ценит, оказывается не нужно никому. Вот и как тут быть с искренностью?
Искренность — коварная вещь. Мой товарищ, музыкальный журналист Андрей Горохов, долгое время из всех видов искусства важнейшим считал аутентичную музыку африканских пигмеев. Она настолько аутентична, что у них даже музыкальных инструментов нет. Вместо этого есть, например, «водяной барабан» — это когда хлопают определённым образом сложенными ладонями по водяной поверхности, скажем, озера. Или «живой барабан» — двое исполнителей хлопают по плечам и животам друг друга. Песни пигмеев — это не какой-нибудь там лоснящийся от жира перепродюссированный пинк флойд или лед зеппелин. Даже true панк по сравнению с ней — буржуазная туфта. Уж пигмеи-то наверняка с самой окончательной «последней прямотой» поют…
Однако когда расшифровали парафиновый валик с первой записью музыки пигмеев (ну, как расшифровали — перевели), выяснилось, что пели они приблизительно следующее: «Вот к нам пришли большие белые люди. Они толстые, похожи на личинок, наверное, вкусные. А давайте их убьём и съедим». Но не убили и не съели, конечно. Стебались…
Критерий искренности к искусству неприменим, потому что это не инструментарий искусства. Искусство — это подражание, имитация, стилизация, подбор на слух, на глаз, путём перебора вариантов, «попал — не попал». Только так делается эстетический продукт, и никак иначе. А искренность — критерий этический. С его помощью часто оправдывают слабое, плохое искусство. «Хорошие чувства делают плохое искусство», — говорил Андре Жид.
В поэзии на человека действует не смысл слов, а то, каким образом эти смыслы составлены. Или с каким выражением произнесены. В песне может вообще не быть смысла, «а за душу берёт». Применительно к Михаилу Кругу и иже с ним это правило со скрипом, но работает. Слушатель «воображает», «домысливает» (плохое слово, на самом деле, никакой мыслительной работы не происходит, как не происходит её и у слушателя заумных песен Леонида Фёдорова — чтобы они нравились, не нужно думать, о чём они). В общем, у слушателя происходит «амплификация сознания», и песня про вора начинает звучать для него как песня про хорошего человека. «И на камнях растут деревья». «Дух дышит, где хочет».
Это вовсе не романтизация уголовной среды. Песни про спортсменов, моряков и шофёров нравятся нам не потому, что мы шофёры и моряки. Но и не потому, что шофёры и моряки «такие же, как мы, люди». Ровно наоборот — потому, что мы чуть-чуть такие же, как они, — вот открытие. «Все мы немножко лошади», извиняюсь. Это очень правильно сказал Маяковский. А если бы он сказал «лошади тоже люди» — пфу, совсем не то было бы.
Феномен популярности Михаила Круга (а затем Григория Лепса, Стаса Михайлова и им подобных) — это, наверное, то же самое, что и феномен популярности литературного боевика и «боевой фантастики».
На рубеже 80–90-х из актуальной литературы исчез привычный по соцреализму герой — человек действия, человек слова, на которого можно положиться, сильный человек, которому не то что тупо хочется подражать, а просто… Ну, в общем-то, неплохо чувствовать себя немножко таким. То же при делах — простых, важных, мужских и грубых. То же — говорить «полста» вместо «пятьдесят».
Раньше, при диктатуре пролетариата, героическую тему отрабатывали разные писатели, в том числе и способные на всякую «сложность», но как только ситуацию отпустили, они подались в «высокое» и писать, соответственно, стали про сопли. А читатель, нуждающийся в компенсации дефицита мужественности (или внешних условий, для этой мужественности благоприятных), остался. И приспособился питаться совсем уж «простой, грубой пищей».
То же в эстраде. «Серьёзное отношение к жизни» было в ней сопряжено либо с пропагандой официальной идеологии (а человеку там всегда неуютно — как в казённой необжитой квартире), либо с «военно-революционной тематикой» и «пафосом социалистического строительства». Когда строительство закончилось и идеологию распустили, эстрада вся стала про вожделение и «не волнуйтесь, тётя, дядя на работе», а чёткого, понятного тренда «про серьёзное» не осталось. Именно тренда — чтобы не искать по углам отдельные песни, а взял новый магнитоальбом известного тебе исполнителя, и там всё самое — то, что доктор прописал. Ещё некоторое время Игорь Тальков был, но это больше для девочек. А для мужиков — Миха, Михаил Владимирович.
Простой человек имеет право на серьёзное отношение к жизни. Не только сложный интеллигент, гей и демократический журналист. Ульяне Громовой в роковой час захотелось попрощаться с семьёй и со всем миром стихами. И дело не только в том, что она не умела писать стихи. Может статься, она также не умела их и читать. В нашем представлении — не умела. То есть останься она жива, возможно, ей нравились бы стихи Асадова и Дементьева, а не Ахматовой и Пастернака. То есть «плохие», как Михаил Круг.
У Ахматовой есть известное стихотворение:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!
Наверное, оно считается хорошим. (Ну, раз Ахматова написала.) И, наверное, простым людям оно должно нравиться. В общих чертах всё правильно — и ладно. Они не мелочны.
А меня оно ужасно смущает. «Не страшно под пулями мёртвыми лечь», — это о ком? Кому не страшно лечь мёртвыми? Явно не ей. Другие будут ложиться. И ради чего? Чтобы сберечь «слово» — область компетенции и средство производства Анны Андреевны. Неувязка какая-то… Одни должны умереть (и это «не страшно»), чтобы другие могли писать стихи? Разделение труда как у Карлсона.
Человек простой, задумайся он об этом, наверняка сказал бы: «Не слово надо защищать, а людей. Будут люди живы, тогда и слово приложится».
Ну, это если бы ему разрешили советовать.
Разговоры об искусстве с привлечением этических категорий неправомочны. Но именно поэтому их часто бывает невозможно или глупо вести. Поэтому искусство, литература и те, кто ведут о них разговоры, всегда оказываются «где-то на втором месте». Ведь правильные разговоры об искусстве — в сугубо эстетических категориях — это как писательницу Татьяну Полякову почитать после работы, «чтобы отвлечься».