Лев Пирогов об Иване Александровиче Гончарове: метафизика против феноменологии
лучай из жизни. Написал постик в фейсбуке – про жену, детей и про литературного критика Валериана Майкова – очень талантливого, жаль его, утонул молодым. Больше никаких имён и обстоятельств там не упоминалось, даже намёков не было. Получил комментарий: «Ваша влюблённость в Артёма Рондарева, она странная».
Это напомнило анекдот, рассказанный мне другом Сашей Кондиевым, когда он учился в первом, а я во втором классе. Значит, завёлся у одного человека в животе червяк. И так и сяк пытались его вывести – ни в какую. Тогда один доктор говорит: соблюдайте диету. Каждое утро выпивайте стакан кефира и съедайте булочку. В первое утро – кефир, булочка; второе утро – кефир, булочка; третье утро – кефир, булочка; четвёртое утро… (дети в таких случаях беспощадно пунктуальны, но мы будем считать, что у нас уже девятое утро.) А на десятое только кефир выпейте.
Ну, больной так и сделал. Первое утро – кефир, булочка, второе утро… На десятое утро выпил кефир, сидит. А червяк ка-ак выскочит из живота:
– А где булочка?!!
Так я это к чему. Недавно ознакомился с рассуждением Артёма Владиславовича Рондарева (да, он у меня как Индира Ганди у Путина, ничего странного тут не вижу) на следующую тему. Вот Захар Прилепин прочёл Леонида Леонова, восхитился и написал о нём книгу. Почему он это сделал? Хотел недостаточно прославленного у нас писателя посильнее прославить. Бывают люди наивные, полагающие, что социум сам не может всех расставить по полочкам. – Такой человек почти всегда наверняка уверен, что репутации художникам создаются волевым усилием культурных пастырей, а не выстраиваются объективно через рефлексию целого общества», – так красиво выразился Артём Владиславович.
Слова эти заставили меня залиться глубоким багрянцем. Ведь я как раз такой человек. Как раз недавно написал об этом статью – как русских писателей зажимают эти…
Гордость заставила искать оправданий: ну как же не зависит от пастырей, вот композитор Мендельсон, например. Он как раз был таким культурным пастырем – заново открыл людям Баха (история эта где-нибудь в «Википедии», поди, описана). Или русский литературовед и историк Вадим Валерианович Кожинов – открыл миру великого эстетика Михаила Михайловича Бахтина. Куда сегодня без Бахтина в литературоведении? А не разыщи его Кожинов в саранской глуши, никому не интересного и всеми забытого, так бы мы и жили – без «карнавализации», без «диалога», без «полифонизма», без международного Бахтинского общества.
Михаил Михайлович Бахтин
Ну, наверное, много можно набрать примеров. Однако оспорить могучую мысль Артёма Владиславовича всё равно невозможно (мне, во всяком случае, никогда это не удавалось). В ответ на возражения он справедливо заметит, что, значит, Мендельсон и Кожинов как раз и были инструментами рефлексии общества (их интенция совпала с его объективно-исторической потребностью – в соответствии с теорией исторического материализма), а культурными пастырями, наоборот, являются те, чья интенция ухнула мимо цели.
Например, был на заре ХХ века такой дико модный писатель Михаил Петрович Арцыбашев. Его романами («Санин», «У последней черты») зачитывались взахлёб, они гремели. И что же? Сегодня об Арцыбашеве напрочь забыли – в отличие от куда менее дико модного Куприна или сопоставимо модного Леонида Андреева. На волне издательского бума рубежа 1980-90-х годов об Арцыбашеве попытались вспомнить. «Эге, – сообразили издатели, – большевики отняли писателя у народа, а мы вернём и хорошо на этом погреемся». И что же? Несколько сот аспирантов купили книжечки, повертели в руках, да и задвинули на дальние полки.
Много есть похожих историй. Например, писатели Боборыкин и Мамин-Сибиряк. Оба были жутко популярны и плодовиты. Только почему-то Мамин-Сибиряк в памяти остался, а Боборыкин – нет. Почему?.. Если бы я был Дмитрием Львовичем Быковым или Евгением Германовичем Водолазкиным, меня бы не на шутку взволновал этот вопрос.
А меня он и так волнует.
Мне, например, всегда было интересно: почему Лесков и Гончаров – писатели «второго ряда», а Салтыков-Щедрин – первого? Других ответов, кроме как «потому что Салтыкова в школе проходят», я не вижу. Хотя я, конечно, умный, и способен отличить занудное лесковское и неровное гончаровское письмо от литого, под небесный метрономом записанного щедринского. Но кто когда придавал качеству письма решающее значение? Не из-за этого же, в самом деле, Салтыков-Щедрин в школьной программе. А из-за того, что критиковал крепостничество и бюрократию, приближая зарю свободы. Вписывался в ленинское учение о «трёх этапах освободительного движения». Так и кто его в школьную программу назначил? Потребность общества или какой-нибудь вполне определённый культурный пастырь, назначивший обществу эту потребность?
Ладно, усложним задачу. Вокруг Николая Семёновича Лескова при всей его второрядности сложился некоторый неофициальный культ. Что-то типа «это настоящий русский писатель, несправедливо задвинутый за спины современников». Если, например, спросишь: «Про какого бы мне написать писателя?» – один-два человека обязательно про Лескова с придыханием вспомнят.
Тут уже не пастырь, тут общество само, но, опять-таки, почему? Потому что Лесков считается «православным» писателем, и с ним за это боролись в порядке борьбы с религией, вот мы теперь им и интересуемся – этой борьбе назло. Известно же: вечно от народа скрывают самое интересное…
Так что же, опять всё упирается в идеологию? Нет. В случае с Тургеневым, например, идеология вообще старалась сама себя высечь, представляя его зеркалом, в котором «объективно отразились этапы освободительного движения». Хотя Тургенев над этим движением только что ни смеялся, – это прекрасно видно, если без учительницы читать. Впрочем, смех был не его оружием, он предпочитал ему малопонятную широким массам жалостливую печаль. Мы говорили об этом.
Кстати, о жалостливой печали и сестре её насмешке.
Помните историю с «комедиями» Чехова? Он их всерьёз считал комедиями — без фиги в кармане, но в историю литературы и мировой сцены они вошли как драмы и как элегии. Хоть кол на голове теши. Зрение толпы и фокусировка исторического масштаба не распознают не оценочных эмоций. Нам неудобно на мир так смотреть, чтоб без верха и низа. «Вы, Антон Павлович, не кобеньтесь, скажите прямо, за кого вы. Кто молодец, кому хлопать, а кто дурак, и мы тогда тоже против него будем».
В школьной физике это называется «произвольная система координат». Типа, с какой скоростью летит муха, летящая в салоне самолёта по направлению его движения? А это смотря какую систему координат выбрать. Может статься, она летит со скоростью расширения вселенной.
Так вот, несчастье хорошей литературы состоит в том, что она произвольной системы координат чурается, всё норовит замахнуться на абсолютную. Вместить весь космос, со всем его тёмными материями и чёрными дырами. А когда не стремится, получается упрощение – беллетризированная публицистика. Это считается художественной неудачей, как правило. Зато это понятно. Мы любим, когда понятно.
Не будешь же учить уму-разуму детей, исходя из того, что «все люди плохие и все люди хорошие». Нельзя так. А общество (через рефлексию которого якобы выстраиваются иерархии) – это и есть ребёнок. И зачастую разрешает конфликт между художественностью и дидактизмом со свойственной детям парадоксальностью. Между сложностью и простотой общество выбирает не сложность содержания и простоту формы (маркер серьёзной литературы), а ровно наоборот: простоту содержания и сложность выражения этого содержания, помогающую ему выглядеть многозначительно. То есть ричардов бахов, кастанед, коэльей, уэльбеков – «вот это всё».
Потом, правда, они всё равно отваливаются. Кому за это сказать спасибо? Думаю, где-то в недрах общества с его массовым вкусом и массовыми запросами всё же сидит антидемократический культурный пастырь, этакий сатрап Мединский, и нажимает нужные кнопки. Когда общество это замечает, оно ужасно сердится. Но обычно не замечает, нет.
Одна из последних учёных книг, которые я прочёл в своей жизни – это «В тени молчаливого большинства» Бодрийяра. Там речь о том, что никаких «масс» (претендующих на то, чтобы считаться социологическим понятием) в нашем так называемом «массовизированном обществе» не существует. А значит (эксплицируем), не существует и «общества», и «народа», и прочих подобных исторических субъектов, на запросы и активность которых нам удобно ссылаться. Это пустые внутри понятия, фигуры речи. На самом деле есть конкретные люди и группы, от субъективной воли которых и зависит история. А исторический материализм, роль масс – «всё это одна фантазия», как говорила несравненная генеральша Епанчина.
Иван Александрович Гончаров
ак вот. Почему Гончаров. Я действительно спрашивал, о каком бы мне писателе написать. И никто о Гончарове не вспомнил, – значит, писать надо о нём. У меня существует некоторый культ Гончарова – сродни лесковскому. Я считаю его «незаслуженно задвинутым», хотя приблизительно понимаю, почему он задвинут. Он публицистически ясный, прозрачный – ну, как глоток воды. А люди предпочитают чай, пиво, кофе – что-нибудь «специфическое». Воды мы не замечаем. Даже выражения пренебрежительные про неё придумали – «отжать воду», «слить воду». Правда, с оговоркой: «Вместе с водой выплеснули ребёнка».
По сути, Гончаров всю жизнь писал один роман. Три книги: недозрелая, как «российский сыр», «Обыкновенная история» (1847); гениальный, как античная статуя, «Обломов» (1859); и перегруженный персонажами и сюжетными линиями как не знаю что «Обрыв» (1869). Этакий треугольник, вершиной которого стал «Обломов». Все три главных книги на «о», в названии главной из них – собраны все три «о», плюс ещё героиню зовут Ольга. Пожалуй, это неважно, хотя что-нибудь, конечно, да значит. В сознании учащегося писать ребёнка букве «о» противостоит «а», – «корова» или «карова»? Обломов любил Ольгу, а женился на Агафье. Кроме этого, букве «а» противостоит «я» (первая и последняя буквы алфавита), и героя «Обрыва» зовут Аянов (чувствуете? Вода…).
Во всех трёх книгах Гончаров штурмует одну тему – о противостоянии метафизического и, как бы мы сегодня сказали, феноменологического начал в человеке.
Метафизика – это попытка человека судить о мире, частью которого, причём даже не главной частью, он сам является. Словом «метафизика» мы обозначаем что-нибудь непонятное. Как можно понять то, на что ты не можешь взглянуть со стороны? Но, конечно, это можно переживать, чувствовать. И можно думать об этом. Думать – без надежды на окончательный, с «отжатой водой», результат.
Феноменология рассматривает мир как образ, существующий в сознании человека. Она не требует от человека невозможного – выйти за свои пределы. Для неё мир – это структура сознания. Она изучает механизм наших устремлений – «интенций». Отказывается от любых непрояснённых предпосылок бытия – от всего «непонятного». Не отрицает, нет. Просто ей это неинтересно.
Обломов – метафизик. Штольц – феноменолог.
Саша Адуев из «Обыкновенной истории» – метафизик. Своего дядю Петра Иваныча он описывает в приличествующих метафизику выражениях:
«Дух его будто прикован к земле и никогда не возносится до чистого, изолированного от земных дрязгов созерцания явлений духовной природы человека. Небо у него неразрывно связано с землёй».
Дядя поправляет его:
«…Ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все. Он думает и чувствует по-земному, полагает, что если мы живем на земле, так и не надо улетать с нее на небо, где нас теперь пока не спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы призван».
Он – феноменолог и демонстрирует племяннику превосходство своего метода, когда пересказывает Александру содержание его разговора с возлюбленной, свидетелем которого не был.
– Дядюшка! вы подслушали нас! – вскричал вне себя Александр.
– Да, я там за кустом сидел. Мне ведь только и дела, что бегать за тобой да подслушивать всякий вздор.
– Почему же вы все это знаете? – спросил с недоумением Александр.
– Мудрено! с Адама и Евы одна и та же история у всех, с маленькими вариантами. Узнай характер действующих лиц, узнаешь и варианты.
Обратите внимание, до изобретения феноменологии Эдмундом Гуссерлем ещё добрых полвека, а у русского писателя суть метода уже изложена. То же самое было с лампочкой: изобрёл русский, а слава изобретателя досталась Эдисону. Не тот молодец, кто проник в тайну природы, а тот, кто сообразил, как это продать.
Эдмонд Гуссерль
В мире, устремлённом («выражающем интенцию») к результату, метафизик обречён – либо на поражение, как Обломов, либо на превращение в скептика и рационалиста, как Адуев-младший.
Тема эта, явленная в творчестве Гончарова в чистом виде, вообще очень характерна для русской литературы.
Например, Тургенев написал об этом известнейшую из своих статей «Гамлет и Дон-Кихот». Гамлет мыслит, переживает, чувствует, но не способен к успешному действию: как лермонтовский Печорин (ещё пример), он «вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно», и ему становится «скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге». Дон-Кихот бросается действовать, не задумываясь. Он способен на подвиг, но не способен отличить ветряную мельницу от великана или овец – от сарацин. «В этих двух типах воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы – оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета», – говорит Тургенев.
Грустные чеховские комедии – тоже об этом. Потешный метафизик Раневская, которую жалко, и сопящий прагматик Лопахин, которого, впрочем, жалко тоже. «Обыкновенная история» Гончарова могла бы заканчиваться раздающимся с неба тоскливым звуком лопнувшей струны, совсем как «Вишнёвый сад».
И в финале «Обломова» эта струна звучит. Тут, как и в «Вишнёвом саде», можно узреть загнивающую помещичью аристократию и деловитую разночинную буржуазию, аграрно-феодальный и капиталистический типы хозяйствования, патриархальную Русь и прагматичный Запад (не зря у Штольца фамилия такая). Узреть можно, да только какой же филолог, не ракетчик, станет писать об этом? Нет, они о другом писали, другое их волновало. «Коренные особенности человеческой природы».
Именно в художественном изучении этих «коренных особенностей» им удалось очертить русский национальный характер, взглянуть на него со стороны. И я не знаю, кому удалось сделать это лучше, чем Гончарову в «Обломове». Лескову в «Очарованном страннике»? Не уверен.
Речь не о лени – не о том, что русский Емеля на печи сидит, на щуку надеется. Речь там, скорее, вот о чём:
В романе этого монолога нет, авторы фильма его придумали – выпарили «настроение». И сделали это очень точно. А загвоздка с русским характером видится мне так. Мы вот всё маемся: то ли русскому человеку ничего не надо, была бы завалинка да махорка, и никакая несправедливость, никакие яркие краски мира – ничего его не колышет, ленив и нелюбопытен; то ли, наоборот: яростный стройотряд, все миром навалились, Наполеона с Гитлером победили, Гагарина запустили, перекрыли Енисей, молодость мира. Что выбрать?
А оно, может, потому и навалились, потому и перекрыли – что ничего из этого русскому человеку не нужно, были бы завалинка да махорка. Равнодушие к жизни в её земных проявлениях порождает равнодушие к смерти, оборачивающееся готовностью к самопожертвованию и подвигу.
Жить, не обременяя себя пожитками, не очень удобно. Гораздо симпатичнее, когда для жизни всё приспособлено, прибрано, развешено по крючочкам: мостовые, черепица, пандусы для инвалидов, права человека, дружественный и юзабельный интерфейс. Приспособленность к жизни – выше. И тем страшней смерть. Как трудно всё это будет терять, случись что. Недаром смерть превратилась в религию Запада – после десекуляризации и Ницше. Как говорят, заняла место Бога. Осталась единственной метафизической категорией, не адаптированной к нуждам посюстороннего бытия.
«Страх Божий», то есть жизнь по справедливости, – адаптирован: на его месте законность, социальные технологии. Не совестью, а правилами руководствуется западный человек. Это надёжнее. А страх смерти пока остался. Хотя над этим работают. Уже и на наших улицах развесили плакаты с лысой от химиотерапии девчонкой и надписью «это не конец». В смысле – укрепляйте сеть хосписов и больше занимайтесь благотворительностью. «Умирающий болельщик «Ювентуса» получил мяч с автографами звёзд любимой команды и отправился на эвтаназию счастливым». Вот видите? И совсем не страшно, наоборот…
Да нет, блин. Страшно пока.
Поэтому вся Франция сопротивлялась немцам меньше, чем в Сталинграде один Дом Павлова. Поэтому в тактике американской армии прописано правило: если силы равные – отступать, идти в бой только превосходящими силами. Поэтому телеканал «Дождь» сдаёт Ленинград. На хрен нужен Ленинград, в котором нет ни одного «Жан-Жака»?
Другое дело, если ты в любой момент готов встать в чём есть – и идти. Если тебе терять нечего, кроме «явлений духовной природы человека». А они со смертью не отменяются.
Кажется, я уже писал (возможно, раз сто) о ценофилах и ценофобах. Ценофилы – живые существа, приспособленные к постоянству окружения, живут хорошо, но являются первыми жертвами эволюции. Шарахнул метеорит, изменился климат – им конец, всё. А ценофобы, сорняки и помоечники, живущие на границе ценозов: между степью и лесом, как первобытная человекообезьяна, или между Европой и Азией, как русские (бань, Егор Александрович, меня полностью), живут похуже, но в изменившихся условиях выживают – и эволюционируют.
Помните, я писал о романе Зои Прокопьевой «Своим чередом»? Он о том, что русских невозможно убить, отняв у них всё. Потому что у них всегда остаётся что-то такое, что отнять невозможно. Что-то не раскладываемое по полочкам, не подверженное анализу, а потому всегда оказывающееся непредусмотренным фактором. То нечувствительность к страданию, то Генерал Мороз. То они упрутся там, где, казалось, никаких вопросов не должно было возникнуть, то уступят там, где должны были упереться и возмутиться (как в случае с невыносимыми санкциями и очевидно ужасным Путиным, без которого, конечно же, лучше).
Единственное уязвимое место русских – это чувство справедливости, не социальное, а эстетическое по сути (недаром Илья Ильич Обломов так любил шелест листочков слушать, солнечные блики рассматривать). Один герой романа Юрия Милославского «Приглашённая» (хороший, кстати) объясняет другому:
«Вот ты, как почти всякий настоящий русский, способен на… высокие чувства. – Но! не считай и меня дураком! – я в состоянии понять, что «высокие» – не означает обязательно «возвышенные», «хорошие и добрые», – они могут быть – и обычно бывают! – невероятно грязными и подлыми, но почти никогда – «низкими», идущими параллельно почве, такими как в большинстве случаев у нас. Это здорово! – И этому я завидую. Но только из-за своего чрезмерного психологического богатства вы и проиграли нам третью мiровую – психологическую! – войну, и это – непоправимо. Вы не справитесь с нами, Ник. – У вас все еще есть слишком много незащищенных мест, куда вас можно бить, за что прихватить. – А мы психологически устроены иначе, и потому вы ни за что не сможете до нас добраться. У нас некуда добираться, Ник. Мы как беспилотник, понимаешь? Нас, конечно, можно сбить, разбомбить, забросать ракетами, но для вас никакие силовые действия сейчас неосуществимы».
Этот абзац описывает всю текущую политику. И заметьте: пока правительство пытается противостоять Западу рациональными, осторожными, нацеленными на минимальный риск и возможность достижения хотя бы отдалённого результата методами, народ требует совсем другого. Требует импульсивности, безоглядной решительности, игры ва-банк – требует, чтобы власть повела себя красиво. Дала укорот коррупции и землячествам, показала кузькину мать американцам, спасла русский мир… Как Саша Адуев, который по любому поводу бросался на своего дядю с поцелуями и объятиями, а тот всё от него уворачивался. Прямо как наша власть от народа.
За кого же нам быть? В романе Саша превращается в дядю – успешного и циничного, и от этого горько. Рвётся его связь с небом – звук лопнувшей струны… В «Обломове» Илья Ильич не изменяет себе, и от этого горько тоже: он как ил оседает на дно, в забытье и тоску.
И в «Обыкновенной истории», и в «Обломове» диалог антагонистов происходит, в полном соответствии с учением Бахтина, в присутствие «незримого третьего». Бахтин писал, что для диалога всегда нужны трое. Третий – это как в старой физике «эфир», передающий взаимодействия. У Гончарова этот посредник – женщина. Она не «феноменолог» и не «метафизик», обоих видит со стороны. А начиная со второго романа – сверху, оказываясь вершиной любовного треугольника.
В «Обломове» треугольник «Обломов – Штольц – Ольга» – это решение вопроса, кому – прагматикам или идеалистам – должна достаться Россия. Идеалист уступает, Россия достаётся прагматику и горько плачет. В «Обрыве» Вера влюблена в циника и революционера (будущего «беса») Волохова, идеалист Райский почти не вызывает сочувствия (одна фамилия чего стоит)… Но где-то сбоку маячит «новый человек» Леонтий Козлов, синтезировавший обломовскую неприхотливость и штольцевскую энергию, – скромный, непритязательный, в меру счастливый, но и ровным счётом ни на что не влияющий. Волохов губит Веру, как оно, в общем-то, и положено.
При желании, эту историю можно выдать за предсказание Нострадамуса: в виде художественной метафоры Гончаров описал будущность России. Веру спасает-отмаливает бабушка, вынужденная монашка.
Главный вопрос (который нам кажется главным) – с кем же быть России, с обломовыми или со штольцами, оказывается вовсе и не главным, прожитым.
Так и у нас: молодая буржуазия, мнящая себя мозгом нации, революционеры всех мастей, мнящие себя её совестью, романтики-националисты, приверженцы «теории малых дел», – толкутся на освещённом пятачке, шумят, тянут воз в разные стороны. А главное происходит тихо, в сторонке – и пока роман не закончится, ты даже не разберёшь, что главное.
Удивительный Гончаров. Не гений, не блистательный художник (обычный художник, нормальный), не главный наш литературный авторитет – а так вот взял и написал ВСЁ.
Очень мне такие вот, не главные, нравятся.